— Крэкс, пэкс, фэкс.
— Ну и что? — сказал суровый человек.
— А ты пойди, попробуй.
— Что я, дурак?
Михаил подошел к ведру, зачерпнул горстью и поднес ко рту. Отпил. Удивился:
— Да. Натуральный вишневый сок.
— Брэ! — надутый встал, вразвалку доковылял до ведра, попробовал. И спросил:
— Это как?
— Хочешь еще сделаю? — ответил Прошка.
— Ай, — надутый человек погладил бороду.
6
Гламов сел на табурет, чтобы наблюдать, как сантехник врачует раковину. Гламов был голоден и сжался, подавшись вперед — чтобы Конотопов не слышал урчание в животе. Это неприлично.
Конотопов достал ключ, чтобы раскрутить колено трубы. Тут ему снова позвонили. Он не достал свой телефон-раковину. Он стал говорить с кухонной раковиной.
— Я еще здесь! — сообщил он. Раковина прохрюкала в ответ. Конотопов добавил, оправдываясь:
— Ну еще минут тридцать, не больше. Трубу прочистить и взять с клиента деньги.
— Хрю-хрю.
— По тройному тарифу? — сантехник посмотрел на Гламова. Лицо, брови — все кричащий знак вопроса. Повернулся к раковине:
— Нет, не думаю.
— Хрю.
— Убить? — опять знак вопроса, — Хорошо, я подумаю.
И выпрямился.
— Тут вот какое дело, — сказал Конотопов, — Или вы заплатите мне по тройному тарифу, или я вас убью.
— Но это ведь грабеж среди бела дня, — ответил Гламов.
— У меня трое детей, надо кормить семью.
— Но ведь жизнь становится лучше.
— В самом деле. Я и забыл, — Конотопов почесал в затылке, — Знаете что? Я вам все бесплатно сделаю. За счет фирмы.
— Спасибо, — Гламов расслабился.
6
Храмов не всегда был Храмовым. Раньше его фамилию забывали, но нарочито крепкое рукопожатие пухлой ладони помнили. А теперь вот он — Храмов. И в шапке свой и без шапки. Шапку он забыл, когда выходил из дома литераторов.
А у выхода там большие ступени. И львы. Два сидят сторожа лестницу. Храмов держался правой рукой за широкие каменные перила. Белой рассыпающейся волной сметал с них снег. Храмов шел медленно, осторожно. Не хватало еще тут упасть. Перелом шейки бедра. Как пить дать. Только бы не поскользнуться. И чего дворник или кто тут ступени не чистит? Надо выйти и такой лопатой, ударять, ударять, раздалбливать наледенение.
Храмова догнал какой-то, в распахнутом пальто. С запавшими глазами, сырного лица человек, держащий в руке свернутые в трубочку бумаги. Храмов принял важный вид. Сейчас у него спросят литературный совет. А то и дадут почитать то, что писалось так, для себя, в стол. Но хочется узнать мнение.
Незнакомец взял его за плечо, нарочно останавливая. Храмов повернулся. Запавшие глаза приблизились:
— Вы Храмов?
— Да. Я.
— Вы даете добро всем этим молодым бездарям и рекомендуете печать их в книжках с глянцевыми обложками.
— Это новая литература, молодой человек. Вы ничего не понимаете.
Храмов подался, хотел сделать шаг, но человек с пальто на распашку удержал его:
— Знаете, что такие как вы, портят литературу?
— Я это в первый раз слышу.
Храмов вдруг дернулся, чтобы правой достать незнакомца кулаком. Но пятка его пошла вперед и вниз, со ступени. А тело стало лететь назад. Незнакомец отпустил, растерявшись.
7
На столбе клеено объявление. Оно неряшливо большое. Оно кричит. Всеми тремя цветами фломастера. Крупно буквы писаны зеленым. Собаки порода — ярким розовым. И телефоны коричневым. Пропала любимая собака. Кавказская овчарка — трудно не заметить. Звонить всем. Четыре телефона, один городской, три мобильных. Может, какой-то будет занят. Какой-то подзаряжаться. А так есть варианты. Дозвонятся наверняка. Пропала любимая собака.
Если пойдет дождь или мокрый снег, буквы заплачут. Сейчас сухо, подморозило. Минус четыре, короста снега на земле. По нему ходишь не оставляя следов. Это вечный снег. До весны проваляется.
Столб — на улице, вдоль улицы — забор, за забором — ручей в овраге, за оврагом — склон песчанистый, на макушке горы — зеленый лес еловый. Было бы снежно, будет красиво. А так — пусто, постно. Ручей во льду. Ему мешают течь старая детская коляска, россыпь брошенных давно пеньков-срубов, черная резиновая шина. Овраг все примет. Раньше тут была река.
Напротив забора тоже гора. Домишками обросла, один над другим, другого перекрывает, на третьего налезает, словно бюрократы локтями толкаются за место на служебной лестнице где-то здесь пропала любимая собака.
Одна машина. Раз в час. Проезжает с ветром на скорости больше допустимой законом. Тот, кто едет, едва умеет читать. Научившись ползать, он сел в машину. Он автолюбитель.
В остальном тихо.
8
И приходил мороз. Начал падать снежок. Это так, предвестник. На темных коричневых канализационных люках лежали кошки. От люков шел пар. Между ног и хвостов кошек. Шерсть у них отсыревала, им становилось еще холоднее. Но бока грелись. Потом кошки исчезли. И люки сдались морозу. Он затянул их снегом. Засыпал сверху.
У людей стало замерзать в носу кристаллами. Кудлатый бегал, резко отрывая лапы от твердой земли. От мороза, от каждого дыхания у Кудлатого обжигало внутри.
Раньше он часто стоял у ларьков и раскладок, на которых жарили и продавали. Пирожки, чебуреки и сосиски в тесте. За столбом дыма продавщицы глядели через столб дыма на покупателей. Происходил обмен денег на жареное тесто. Сверху оно поливалось томатным соусом. Кудлатый облизывался. И иногда ему бросали горячий кусок. Он ел и снова ждал. И бил хвостом по заплеванному асфальту.
А теперь почти пустыми стали улицы. Кудлатому было странно. Пропали запахи. Остался один, жесткий запах мороза, чем-то похожий на то пережаренное тысячу раз масло. Но раскладки с пирожками, раскладки с чебуреками и кипящим маслом, раскладки с нанизанными на штырь пластами мяса закрылись. Никто не продавал на улицах. Кудлатому хотелось есть и пить. Он лизал лед, но ему все равно хотелось пить. И есть тоже хотелось — в душе щекотало непрерывно.
9
Ветер дул люто, страшно. Сергей Иванович лежит в поле. Калачом свернулся. Натянул до лица фуфайку. Над полем висело небо. Хмурая ночь. Кругом степь, как срезанная. Редкий куст и тот сгорблен снегом. Сергей Иванович пережевывает ворот фуфайки. Ворот от слюней мокрый. Сквозь тихий вой ветра слышно, что шепчет Сергей Иванович:
— И валеночки битые. Это же надо уметь так отхватить. Фуфайка — вещь, сносу ей не будет. И валеночки битые.
К нему подходит Щербаков. Он тоже шел через степь. За ним по снегу тянутся следы. Их медленно заносит крошка. Щербаков оборван, у него под глазом синяк. Одного рукава нет. Рука покраснела от холода.
— Едва я вошел в воды литературы, как меня изгнали, — говорит он.
— Слава? — Сергей Иванович еле высовывает голову из фуфайки.
— Пути к славе разветвлены. Дорога изгнанника одна, — отвечает Щербаков, поблескивая чем-то. Сергей Иванович приглядывается. Это блестят две сосульки, свисающие, как клыки моржа, у Щербакова с носа.
— Работа в конторе больше не удовлетворяет меня, — говорит Щербаков в пространство, — Я словно мотылек, лечу на свет литературы. Общество прозаиков и поэтов, вот моя среда. И что теперь? Я публично осмеян. Сам Гож меня укусил.
— Гож?! — Сергей Иванович приподнимается, — Читывали!
— А последний его роман, так это вообще блеск, — Щербаков садится в снег.
— Но ведь он поэт, — говорит Сергей Иванович.
— Ну и что? — возражает Щербаков.
— Но позвольте, он ведь поэт! — Сергей Иванович уже хорошо высунул голову из фуфайки.
— Он также и прозаик.
— Простите, я вас неправильно понял. Слышите, как ветер воет? Уууу! Уууу! Давайте выть вместе.
Они сели рядом на четвереньки и завыли.
10